Поэтому, пускаясь в дорогу, я избираю себе на каждый отрезок пути какой-нибудь ориентир — фонарный столб, угол дома, дерево — и смотрю строго на него, не замечая ничего по сторонам. Сначала трудно было не замечать, но потом я привык. Теперь я действительно никого не вижу на улицах. Для меня город — это только здания, камень. В самом людном месте я прохожу, как в пустоте, в пустыне.
По-моему, это устраивает обе стороны. Людям ведь тоже не хочется быть как-то связанными с неудачливостью и нищетой обычно подозревают, что это немножко заразно. Когда бывшие знакомые видят меня в плохо сшитом поношенном костюме, исхудавшего, с неподвижным взглядом, они покачивают головой и говорят себе не без тайного самодовольства: «А мы-то думали, что он далеко пойдет».
Но я действительно далеко пошел. Только не туда, куда они думали…
Вот, наконец, особняк Пфюлей. Здесь Валантен.
Тяжело отплывает огромная дверь. Матово сияют мраморные плиты пола. Вестибюль.
— Добрым день, герр Бюкинг.
— Добрый день, герр Кленк.
Однорукий швейцар-инвалид приподнимается на стуле и касается пальцами фуражки.
— Могу я пройти?
— Пожалуйста, герр Кленк.
Один зал, другой, третий… Я тихонько толкаю приоткрытую дверь.
Вот он, Валантен.
Он сидит у грубо сколоченного стола. В руках у него черная гитара. Итальянская лакированная гитара, которую он привез из Рима.
Долго-долго мы смотрим друг на друга.
Какое у него прекрасное, высокое лицо. Наверное, Паскаль был похож на него. Паскаль математик, философ, поэт. Хотя это и естественно, поскольку у Валантена типично французская внешность: чуть заостренные скулы, большие черные глаза, узкий подбородок, который сейчас украшает бородка.
Как много в его взгляде! И разум, и тревога, и вопрос…
Он знает все: в его глазах и резня Варфоломеевской ночи, и вспышки дульного пламени под Верденом, и многое другое. Но в его взгляде есть еще нечто такое светлое, что слезы выступают у меня на глазах, когда я думаю об этом. Он верит.
Он!.. А я?…
Мне стыдно было б жаловаться на судьбу. Они посещали меня так часто — гении Разума, Воображенья, Любви, Настойчивости и даже Ненависти, которая тоже побуждает к упорному труду. Но никогда в своей жизни я не знал еще одного, желанного шестого гения. Поэтому все сделанное мною сразу теряет цену и рассыпается в прах.
Надежды — вот чего у меня нет.
А у Валантена есть. Я не понимаю, откуда он берет ее. Но я должен это узнать. Еще до своей смерти.
Уже давно, с первой нашей встречи в 40-м году, когда я пришел в столицу оккупированной Франции вместе с армией завоевателей, пожалуй, один только Валантен и убеждает меня в необходимости жить. Ему известно обо мне все: и мои муки на парижских мостовых, где я бродил в ненавистной зеленой форме, и робкие радости по возвращении в университет, и бессонные ночи работы над моим открытием…
Он тихонько перебирает струны и смотрит на меня.
Жанна сидит рядом с Валантеном. В глазах ее тревога. Она заразилась ею от своего возлюбленного. Нелегко быть подругой Валантена. Он взял ее из какого-то кабака и привез в Париж. Еще недавно она была девкой, обслуживала солдат, монахов и запачканных известкой строителей набережных Тибра. Но Валантен предпочел ее всем чопорным аристократкам, которые так искали связи с художником. Это и не удивительно — разве имеют для него значение богатство и знатность…
Если б я захотел, я мог бы сейчас сделать три шага вперед, войти к ним в комнату, обогнуть стол — они бы так и сидели — и выйти на парижскую улицу. Я мог бы пройти по набережной Сены, посмотреть, как строится дворец дофина…
Я стоял и думал об этом, потом сказал себе:
«Я войду».
И вошел.
Я вошел, а они продолжали играть. По-моему, это был какой-то итальянский мотет, вывезенный художником из Рима, с папского двора. Но голосовую партию не вел никто.
Я обошел стол кругом. Мальчик, сидевший рядом с Жанной, проводил меня задумчивым взглядом. У дверей возле ног скрипача на полу лежал пьяный солдат — его я ни разу не видел прежде — в панцире и с длинной шпагой в руке. Мне пришлось переступить через его вытянутые ноги. Я толкнул дверь, сделал несколько шагов по заваленному хламом коридору, отворил еще одну дверь и вышел наружу.
Река неторопливо текла предо мной, берег полого уходил вниз, у самой воды лежала рыхлая черная каемка грязи, от которой несло гнилью. Церкви и церкви теснились на противоположном берегу, а справа из воды поднимались быки недостроенного моста.
На запад тянулась площадь. Опускавшееся солнце било мне в глаза, и я не мог разглядеть домов на той, дальней стороне. Только над крышами возвышалась двойная башня. И посреди площади стоял предмет — не то помост, не то деревянная беседка. (Предчувствием мне сжало сердце, когда я смотрел на предмет).
Было, по-видимому, около пяти дня. Не вечер, а, я бы сказал, предвечер — то срединное промежуточное состояние, когда день кончился, а вечер еще не начался. Я не люблю это время суток — оно кажется мне каким-то сиротливым, открытым, сквозным. День уже кончился, и для человека это значит, что на сегодня можно прекратить борьбу за жизнь. Но вечер еще не начался, и человек понимает, что отдыхать рано. Пустой час, проветриваемый, продуваемый сквозняком. Час, когда душе некуда деться.
И в соответствии с этим временем суток пусто — без единого облачка — было холодное, белесо желтеющее небо надо мной, и пуста — без человека — раскинувшаяся немощеная площадь.
Было тихо. Лишь что-то тонко поскрипывало в воздухе, и еще, далеко сзади за поворотом берега, хлюпали вальки по воде.