Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки.
И возникли первые звуки органа.
И запел хор:
— «Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!»
Бах исчез.
Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался.
(Подол его серой рубахи был весь измазан красками).
— Да, у него слабые легкие.
Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.
— Конечно, мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше, чем мы…
В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого батрака к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак.
Я бы взял его…
Вечер.
Я глубоко доволен собой.
Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой как с другом. Как с братом.
— Здравствуй, Георг Кленк.
— Здравствуй.
— Ты кончил свою работу?
— Да, кончил.
— Ты устал?
— Немножко.
— Тебе пришлось как следует потрудиться?
— Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет — вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати…
Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме.
Аппарат работает.
Все!
Свершилось.
Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым — женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: «Какое у тебя прекрасное лицо. Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?» Я высокого роста, широкоплечий, светловолосый, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме который мы стояли месяц, сказала, что если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба ни повела меня… Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.
У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую — я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство — я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.
Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.
И все равно я горд сегодня.
Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.
Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презренью сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире я прошел свою жизнь.
Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?…
(«А девушка?» — сказал мне внутренний голос).
Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека — воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.
В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль?
Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни… Детство, улыбка матери и ее ласковая рука… Солнце над полями пшеницы у Рейна… Мое смущенье и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете… Казарма… Зной и пыль полевых учений… Окопы, выстрелы, выстрелы, выстрелы… Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа…
Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.
Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?… Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас.
И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное…
Итак, вот он — я.
Человек по имени Георг Кленк.
Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.
Эй, вы! Вы слышите крик Человека?…
Крейцеры, гилле, круппы — те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной столицы в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагери! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!
Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам Черное и заставляю вас дрогнуть.
Я заст…
А впрочем, уж так ли мне это нужно?
Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное?
Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел лучший вечер в моей жизни…
Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.
Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду.
Последний вопрос я ему задам — почему он надеется.
Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.
Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.
Ну, все!
Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, — может быть, тот самый «шеф», которому должен был докладывать Цейтблом, — купил у молодого Пфюля шесть подлинников. Он взял «Наивность девственницы» Босколи, «Деревья» Ван Гога, «Портрет мужчины» Ткадлика, «Август» Макса Швабинского и «Музыку» Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это была единственная галерея в нашем городе.