Партизаны ввели в дело пулеметы. В городке, казалось, стреляло каждое окно.
Но картина была уже со мной.
Я привез ее сюда, в свой родной город, и здесь, в комнате фрау Зедельмайер, повесил на почетном месте — на самой освещенной стене. «Мадонна Кастельфранко» тут и висит все послевоенные годы…
И сейчас я смотрю на нее.
Уже совсем светло. Начинается день.
Я поднимаюсь с постели и прохаживаюсь по комнате.
В окне напротив, через двор, супруга господина Хагенштрема собирает со стола остатки утреннего пиршества. Мясник рано уходит в лавку. Картины в рамах смотрят на меня. Здесь нет только Валантена. Что-то всегда не позволяло мне взять его, хотя в Париже у меня бывали подходящие случаи. Но я не мог чего-то преодолеть. Может быть, это оттого, что я слишком лично к нему отношусь. Он самый великий из всех художников. Самый человечный, самый близкий мне. Мой единственный друг.
Я люблю многих художников, но когда вижу Валантена или думаю о нем, все другие отходят, бледнеют и опускаются, и он остается один.
Я вскрикнул, когда первый раз увидел картину Валантена то была копия с «Отречения святого Петра». И лицо молодой женщины на полотне осталось навсегда со мной. Лицо с короткими густыми черными волосами, с низким лбом. Но не тупое, а как бы еще не пробудившееся и обещающее познать.
Это качество пробуждения есть во всех картинах Валантена. Удивительно живые лица смотрят с его картин. На них отчетливый отпечаток времени, отчетливые следы средневековья. Многие из них дики, низки, но при этом всем свойственна какая-то задумчивость. Как будто они спрашивают: «Кто мы? Что мы? Зачем?»
То была эпоха, когда на новый этап познанья самого себя всходил человек — время ренессансного гуманизма. Но он уже исчерпывал себя. Личность и феодальное общество ясно проявили несовместимость интересов. Прекраснодушный принцип «Человек — мера всех вещей» вдруг обернулся наглым: «Все дозволено!» Ледяной ветер эгоистических торговых отношений смел розовую дымку «рыцарской чести», «верности сюзерену», и «рыцарского благородства».
Молодой семнадцатый век в Центральной Европе нашел себя стоящим по колена в крови, освещенным пламенем пожаров. Добрый король Артур был изгнан из общественного сознания убийцей Клавдием. Скульптура, живопись, музыка в страхе отшатнулись перед плотоядной усмешкой современности. Но надо было исследовать, познать нового человека, потому что только в прямом открытом взгляде на него и был залог победы над тем страшным, что в нем открылось.
Валантен едва ли не единственный из живописцев смело и с гордым достоинством взглянул в лицо существующему и сказал, что Человек есть. Ни раньше, ни позже искусство не достигало такой прямоты взгляда.
Валантен стоит один. В стороне.
Да и где, собственно, ему было искать поддержки? При нем во Франции работал Приматиччио, но даже мощный талант этого художника-архитектора, скульптора и живописца сразу не мог вырваться из объятий мифологии. При нем была расслабленная, даже как бы разведенная религиозностью чувственность Россо. Уже пришел из Италии маньеризм: маленькие головки на длинных шеях, неестественные сладостные улыбки, ниспадающие драпировки. Смотришь на это, и делается ясно, почему Калло предпочитал рисовать помойки. При Валантене в Париже работали еще Никколо дель Аббат, — совсем уж! — Лесюер, у которого картины нет, чтобы кто-нибудь в развевающихся одеждах не летал по воздуху, и, позже, Миньяр, специалист по набожно поднятым глазкам. Конечно, где-то далеко, еще полтораста лет назад, во Франции была Авиньонская школа, где лица святых удивительно правдивы и рассказывают о крестьянах и ремесленниках. Конечно, было такое прекрасное произведение как «Мадонна с младенцем» Жана Фуке и его же портреты. Но у Фуке земное появляется как-то неосознанно, в связи с мистическим, и когда сверкает его талант, мы больше радуемся освобождению от предвзятого, чем любуемся тем, что есть.
И даже в Италии, в золотой век ее живописи, искусство не решалось ставить вопросы, на которые отважился Валантен. Леонардо да Винчи, удивительно счастливый, в живопись уронил только случайную частицу своего дарования, почти целиком отданного светским наслажденьям и исследованию природы. Кроме того, ему мешали рационализм и нормативность. Последняя увлекла его до такой степени, что ему даже больше нравилось не рисовать, а устанавливать нормы искусства. «Как надо изображать старух? Старух надо изображать крепкими и подвижными, с резкими движениями, в состоянии неистовства: наиболее выразительными должны быть руки и голова, но не ноги…» Рафаэль тоже не избежал рационализма — особенно в последний и менее искренний период творчества — писал не то, что есть, а то, что должно бы быть. «Чтобы написать прекрасную женщину, мне нужно видеть несколько красивых женщин в присутствии знатока женской красоты, который помог бы мне выбрать то, что есть самого прекрасного в каждой; однако вследствие недостатка в красивых женщинах и просвещенных судьях, я воссоздаю идею, которая приходит мне на ум». Но если Леонардо, Микеланджело и Рафаэль искали идеал и стремились его достичь, то в XVII веке он считался уже найденным — и именно в творчестве Леонардо и Рафаэля. Поэтому движение искусства остановилось, идеал стал идолом.
А позже?… Позже просто не было никого, кто близко подходил бы к высотам, на которые поднимался Валантен. Жантильный XVIII век, потом XIX. Прюдон, Делакруа, Энгр — вот и все главные изобразители человека. Ну, хорошо, Энгр! Но достигает ли лучшая его работа «Портрет госпожи Ривьер» десятой доли силы Валантена? А что касается Ренуара и других импрессионистов, они уже просто не умели видеть людей в целом…